За домишками крутой стеной пустынные холмы. Занавес… Посмотришь из окна и спокоен: может быть, никакого прошлого и не было. Дьявол выдумал, ветер унес.
Первые дни благостные, небывало спокойная жизнь до того укачала гостя, что он даже растерялся. Можно встать утром и напиться кофе внизу. Можно у себя поваляться: подадут в номер. Можно лечь в дюнах и, превратившись в грудного младенца, сосать былинку… Или уйти в горы и на каждом повороте, через каждые десять шагов безмолвно ахать перед всей этой красотой, которая и без него, приезжего человека, вчера здесь сияла. А уедет Пронин в Париж, к своим малярным заказам, – горы, небо и пинии даже и не поморщатся. Одним муравьем меньше.
Гость отвык от природы, до природы ли эмигранту? А тут она вдруг навалилась на него во всей своей осенней чистоте и ясности. Безлюдье, – чайка сядет в двух шагах на волну, будто никакого Пронина и на свете нет. И выходит совершенно очевидно, что чайка эта со дня рождения ведет самую настоящую правильную жизнь, а приезжий гость в дураках оказался: учился, воевал, трепался из страны в страну, а теперь чужие комнаты обоями оклеивает.
Городской человек, если очутится лицом к голой природе, два дня поохает, потом задумываться начнет. Все, что дремало в городе под спудом, все главное, что ради «дел» ушло в душевный подвал, – выплывает и требует хоть какого-нибудь куцего ответа. А Пронин никаких ответов не знал. Не он сеял – жать ему… Что поделаешь.
Ночью, распахнувши окно на море и глядя на полный месяц, блаженно сиявший над чужим заливом, приезжий понял, чего ему недостает. Вот сейчас, сию минуту. Русской беседы. Не эмигрантской, от тупика в тупик, от беды к беде, а как в пространство, в неизвестном направлении, как на русских дачах когда-то разговаривали.
Как и у многих за последние годы, все больше крепла у него острая иллюзия, будто прежде, до обвала, даже самый захудалый Новгород-Волынский (из которого он когда-то очертя голову сбежал в Петербург) был преисполнен необыкновенно уютными людьми.
Кипящий самовар и вареники с вишнями перемешивались в памяти с обрывками чудесных дачных разговоров, с теплым сиянием добродушных глаз… И семени не осталось.
«Ах, если бы, – думал он с враждебным недоумением, – хоть кого-нибудь чудом встретить в том прежнем облике…»
Прикрыв тихо ставни, сел на кресло, сжал крепко пальцы, – и показалось ему, что в этот лунный час несчастнее его во всем мире человека не было.
На следующее утро бог ему это чудо показал. На веранде сидел в допотопном чесучовом пиджаке и панаме плотный человек: бородка табачным венчиком, благодушные ленивые глаза. Пил чай из давно невиданного подстаканника – с собой привез, где же в Сен-Клэре такую штуку достанешь. Рядом с ним вальяжная дама намазывала масло на хлеб – на каждой фотографической русской группе такие дамы в старину на первом плане полтора места занимали. Жесты медлительные, будто на виолончели играет, локти сахарные, вокруг головы толстая коса выборгским кренделем уложена… Дочка, курносенький худыш, крошила в чай бисквит, болтала ложечкой, языком и ногами, да еще умудрялась непрерывно встряхивать челкой, над которой огромной бабочкой торчал гранатовый бант.
– Французский пансион! – недовольно фыркнула дама, словно свою прислугу распекала. – Порядочного кофе подать не могут… Бурда. Надо было в такую дыру забираться. Хоть бы в Париже посидели подольше. Черт с ними, с дождями, на то и зонтик есть…
– Да ведь, Клавдия…
Господин с бородкой вяло развел руками, как он, должно быть, разводил уже сорок тысяч раз.
– Ты же знаешь, дружок, почему мы из Парижа покатились. Еще ведь месяц отпуска, а мы того: на одну овсянку осталось. Здесь вполне сносно перебиться можно… Кофе плохой – пей шоколад. На это хватит.
– Чтоб меня воздушным шаром разнесло? Благодарю покорно. Еще рыбьего бы жиру предложили…
– Ну, чай пей. Надо же как-нибудь перебиться.
– Морская трава у них, а не чай. Не желаю я перебиваться. Не для этого во Францию приехали…
Господин поморщился. Муху из стакана выкинешь, а с женой – что делать…
– Об этом в Париже, матушка, думать надо было. Поменьше бы тряпок накупала…
– Ах, вы по-пре-ка-е-те!
И так чудесно пропела этот глагол, с такой неподражаемо переливающейся в презрение обидой, что на Пронина так Новгород-Волынским и пахнуло.
– При вашем положении чумичкой я, что ли, должна в Ковно возвращаться?
– Зачем же, мать моя, чумичкой. Сундук твой, слава тебе господи, по швам трещит. Чего тебе здесь не хватает? Море, тишина. Виноград дешевый. Ты ж природу любишь…
– Природа… На хлеб я ее буду намазывать, вашу природу. Не пятнадцать мне лет – на голую природу любоваться.
Пронин, прикрывшись газетой, жадно слушал. Господи, какие давно забытые интонации… Кто такие? Что за ковенские ископаемые?
Дама все не могла успокоиться. Съела три бутерброда и опять:
– Общества никакого. Какие-то старосветские французские помещики, – она бесцеремонно кивнула в сторону старенькой четы, тихо сидевшей в стороне за столиком. – Сезон кончен. Прямо курам на смех…
Пронин усмехнулся. Сколько лет он про этих кур не слыхал.
– Брось! Дай хоть чай допить. Что за манера с утра пилить человека… Слава богу, что сезон кончен. В сезон у них цены кусаются, душечка. Проживем месяц, и дело с концом. А так у нас не очень-то разбираются, что Сен-Клэр, что Сан-Рафаэль – один бес. Ну, наври что-нибудь. Ведь вон тот в углу, в синем галстухе, – он показал глазами на Пронина, – человек солидный, живет здесь и доволен…