Дожила, нечего сказать. Оттого и сердце кипит, когда всю эту безалаберщину видишь. Чужой хлеб давишься-ешь, да еще улыбайся им с утра до вечера. От этих улыбок, может, и годы свои сократишь.
«Варвара Ильинишна, почему кабачки невкусные?» У садовника спросить надо, мать моя… Переросшие к столу подает. Улыбнешься, да руками разводишь, да на европейский климат сваливаешь… Старшая дочка ихняя никогда головой не кивнет. Дождевой воды ей для волос принесешь либо душистого горошка пучок, – сквозь зубы буркнет. Догадайся там – либо «спасибо», либо «пошла к черту»… Ученая! Турецкий синтаксис в гамаке весь день перелистывает. А почему куры во вшах, да как огурцы солить, – этому в Сорбоннах не учат?.. Вылупит глазенапы, как сова в очках, и по-английски на мой счет двоюродному брату: «И чего эта кувалда тут околачивается?» Язык чужой, да по выражению все понятно! Будьте покойны… В сорок восемь лет, персик мой, каждая женщина на законном основании расплывается. А вот когда в восемнадцать руки-ноги, как диванные валики, это, можно сказать, не стоило и в Париж приезжать… А кавалер-то, кузен, жимолость в штанах, туда же с усмешечкой. «Вы, – говорит, – Варвара Ильинишна, по руке хорошо гадаете. Погадали бы мне». И лапу свою цыплячью сует. Да у меня, может, на пятке больше линий, чем у тебя на руке! Что ж… Улыбнешься и врешь… Пять минут потом руки дегтярным мылом отмываешь. Богатым услуживаешь, хоть выгода какая, а этот двоюродный… Два воротничка, да подтяжки, да на сберегательной книжке – дырка от бублика. Тьфу!
Конюха столуешь, так он, гад, еще и нос воротит. «Каклеты, – говорит, – пережарены». Да где он, хамло, «каклеты»-то раньше ел?! Рожа – циферблатом, вино пьет до отвалу, еще и выбирай, с маркой ему подавай! И молчишь. Садовнику яичек снесешь – он тут же на манер президент-министра, что поделаешь. Землянику в парке, спину гнешь, собираешь. Принесешь в большой дом, приезжая племянница, кобыла сверхобхватная, и спасибо не скажет: пасть раскроет, всю миску вмиг опростает. Для тебя собирала!.. Смолчишь, улыбнешься ласково, и только за углом – дом обогнешь – плюнешь с досады…
А уж как жилось дома!.. Домик в Житомире за третьим бульваром – игрушка. Над крышей тополя до неба. Огород русский, православный: закудрявится весь, не уйдешь… Никакой Версаль не сравнится. И не сидела ведь павой, благо что капитал кое-какой был. Осенью вздохнуть некогда. Капусту рубят-шинкуют, огурцы горой, только бы бочек хватило… Соленья, маринады, повидло… Рецепты такие хозяйственные знала, что самой Молоховец и во сне не снились!
Конюх свой был. По струнке ходил. Придет в дом, у притолоки станет, дело свое обскажет, и будьте здоровы. Никаких фиников-пряников – и без «каклет» доволен был. А когда бежала, он же первый, милый человек, лепешек на дорогу принес… А сад какой… Господи! Одних яблонь сортов до шестнадцати: розмарин, антоновка, цыганка, золотое семечко…
– Варвара Ильинишна!
Экономка очнулась и сердито из-под очков покосилась на дорожку.
– Чего, дуся?
Зашуршали кусты. Из большого дома прибежал, щелкая на ходу по веткам хлыстом, младший хозяйский сын, тонконогий веснушчатый мальчуган.
– Папа звонил только что. К ужину из Парижа к нам гости приедут. Восемь человек… Мама просит, чтобы вы что-нибудь придумали поинтереснее… А когда же вы мне маникюр сделаете? Вы же обещали!
Экономка встает, на лице вспыхивают багровые пятна.
Действительно, только ей и недоставало – слюнявому индюшонку маникюр делать… Ах ты, господи! Дров не напилили, птичница за жавелевой водой ушла, садовник пьян – в огороде сидит, с тыквой разговаривает, жена садовника пластом третий день лежит после очередной потасовки, конюх краденым одеколоном надушился, укатил за ветеринаром… Вот и воюй без войска. Птицы без воды, корова не доена, печень разыгралась, а тут восемь человек на голову свалились… Лодыри парижские!
Она судорожно выдавливает на лице приветливую улыбку и, запахивая на груди капот, треплет мальчугана по плечу.
– Сейчас, дуся… Сейчас, дуся, приду.
И про себя добавляет уже безо всякой улыбки: «Сказились бы вы все, гром вас побей с гостями вместе!»
Каждый раз, когда спускаешься к колодцу мимо радостно-изумрудных косматых лоз за водой, фокс Микки появляется из-за дома и идет за мной по пятам с таким видом, будто он получает за это жалованье.
Трудно понять собачью душу… Что за охота в жару глотать рыжую пыль, подымающуюся из-под веревочных подошв человека. На тропинке ничего интересного: вялые муравьи и щербатые, надоедливые камни. Стоило ли выползать из-под тенистого дуба, под которым снятся такие сладкие собачьи сны…
Или он так влюблен в своего хозяина, что, заслышав звон ведра, повинуется зову сердца и тянется к моим выгоревшим штанам, как мотыльки к горящей свече? Едва ли. Ведь когда сидишь на краю холма, где со всех сторон обдувает жаркую спину прохлада, его, черта, ты не дозовешься. Сидит в кустах и облизывает, как самый простой собачий сын, коробочку из-под сыра… Какая уж там любовь?
Сегодня я наконец понял, в чем дело. Когда я поравнялся с толстой почтенной смоковницей и обернулся, белая собачья спина исчезла. Я индивидуалист и в чужие дела вмешиваться не люблю. Быть может, собаке захотелось почесаться в тени вырезных виноградных листьев – ведь это гораздо приятнее, чем задирать лапу смычком выше головы на прибитой голой тропинке, с которой блоха опять же на собачью спину не прыгнет…
Но возвращаясь с полным ведром, я остановился: белое пятно застыло в зеленом туннеле под лозой, потом продвинулось дальше. Опять застыло. Густые листья вздрогнули и зашипели. Свиданье? Но второго пятна – ни желтого, ни белого – рядом не было. Странно. Я беззвучно опустил ведро на землю и прокрался ближе. Боже мой! Мой эмигрантский фокс, мой честный интеллигентный пес нагло нарушал добрые провансальские нравы: переходил от лозы к лозе, выбирал самые спелые гроздья и ел чужой виноград…